— Карин, ну надо поехать. Всего-то на пару часов, — голос Стаса был вкрадчивым, обволакивающим, как тёплый сироп. Он подошёл сзади, положил руки ей на плечи, пытаясь изобразить нежность. — Это же мама. Она очень ждёт, сама знаешь. Обидится ведь, если мы не приедем.
Карина не ответила. Она стояла у кухонной столешницы и чистила картошку. Лезвие овощечистки скрежетало по клубню с излишним усердием, сдирая не тонкую кожицу, а целые пласты крахмалистой плоти. Её пальцы, стиснувшие рукоятку ножа так, что побелели костяшки, были единственным внешним проявлением бури, бушевавшей внутри. Каждый его довод, каждая попытка надавить на чувство долга были похожи на укол тупой иглой — не смертельно, но мучительно, раз за разом попадая в один и тот же воспалённый нерв.
В её памяти тот день стоял не расплывчатым пятном, а чёткой, выжженной в мозгу фотографией. Гостиная в доме свекрови, душный воздух, пропитанный запахом выпечки и застарелой обиды. Тамара Павловна, подплывающая к ней с чашкой в руках, её улыбка, тонкая и острая, как осколок стекла. И этот якобы случайный, неловкий наклон. Кипяток, который ударил по ногам сквозь тонкую ткань летних брюк, был не просто горячим — он был обжигающе-злым, мстительным. Секундная вспышка нестерпимой боли, а потом — взгляд свекрови. В её глазах не было ни сожаления, ни испуга. Только холодное, хищное удовлетворение. И шипение, тихое, чтобы слышала только она: «Всю кровь из сыночка моего выпила…».
Карина тогда среагировала инстинктивно. Когда рука Тамары Павловны дёрнулась снова, уже для замаха, она успела перехватить морщинистое запястье и с силой оттолкнуть её от себя. Свекровь отлетела к креслу, картинно схватившись за сердце, а Стас, вместо того чтобы броситься к жене, кинулся к матери, участливо воркуя: «Мамочка, что с тобой?». Тот вечер закончился тем, что Карина, хромая, сама вызвала себе такси, а Стас остался успокаивать «пострадавшую».
— Ты меня слышишь? — он слегка встряхнул её за плечи, вырывая из воспоминаний. Его голос уже потерял медовые нотки, в нём прорезался металл раздражения. — До дня рождения всего три дня. Мы должны решить. Что я ей скажу?
Карина положила наполовину ободранный клубень на доску. Её движения были выверенными, почти механическими. Она взяла другой нож, побольше, и с глухим стуком срезала у картофелины глазки. Стук эхом прокатился по маленькой кухне.
— Я никуда не поеду, — сказала она. Тихо, без выражения, глядя перед собой на истерзанный овощ. Это был не каприз и не предмет для обсуждения. Это был факт. Неоспоримый, как закон природы.
Стас убрал руки с её плеч. Он отошёл на шаг назад, и атмосфера на кухне мгновенно сгустилась, стала тяжёлой, как перед грозой. Он ожидал чего угодно — слёз, уговоров, скандала, — но этот ледяной, непробиваемый отказ выводил его из себя. Он не мог понять, что стена, в которую он сейчас упёрся, была построена не из женских обид, а из чего-то гораздо более прочного и страшного — из застывшего, кристаллизовавшегося презрения.
— Что значит «не поеду»? — Стас сделал шаг вперёд, его голос мгновенно утратил всю свою вкрадчивость. Теперь он звучал жёстко и требовательно. — Это не обсуждается, Карина. Это день рождения моей матери. Моей. Матери. Ты моя жена, и ты поедешь со мной. Это элементарное проявление уважения.
Он говорил так, будто объяснял ребёнку прописную истину. Будто её отказ был не осмысленным решением взрослого человека, а детским капризом, который нужно было пресечь на корню. Он намеренно игнорировал причину, сводя всё к формальному исполнению супружеского долга.
— Уважения? — Карина медленно повернулась к нему. Нож она так и не выпустила из руки, и это простое обстоятельство придавало всей сцене новый, зловещий оттенок. Она больше не смотрела на доску. Она смотрела на него. Прямо. Изучающе. Как энтомолог на какое-то странное, непонятное насекомое. — А тот кипяток на моих ногах — это было проявление чего? Её особой, материнской любви ко мне?
Стас поморщился, словно она сказала какую-то пошлость.
— Опять ты за своё. Ну сколько можно мусолить эту тему? Это была случайность! Она оступилась, она пожилой человек, у неё давление скачет! Она тысячу раз извинилась потом.
— Она не извинилась ни разу, — отчеканила Карина. В её голосе не было обиды, только ледяная констатация. — Это ты извинялся. За неё. Пока она сидела в кресле и изображала сердечный приступ от того, что я посмела её от себя оттолкнуть, чтобы она не ударила меня снова. Ты что, забыл? Или тебе удобно было забыть?
Он отвёл взгляд, уставившись на плитку на стене. Воспоминания были неудобной, колючей штукой, и он предпочитал их сглаживать, ретушировать, подгоняя под свою удобную картину мира, в которой его мать была просто эксцентричной, но любящей женщиной, а жена — излишне ранимой и злопамятной.
— Хватит драматизировать. Никто тебя бить не собирался. Она просто вспыльчивая, характер у неё такой. Всю жизнь. Но она отходчивая. Уже и забыла про всё. А ты носишься с этой ерундой полгода, будто тебя покалечить хотели.
Вот оно. Это слово. «Вспыльчивая». Идеальное прикрытие для любой подлости, индульгенция на любую мерзость. Оно обесценивало её боль, её шрамы, которые хоть и побледнели, но всё ещё напоминали о себе на коже, её унижение. Оно превращало осознанную жестокость в милую старческую причуду.
— Значит, это я драматизирую? — Карина сделала шаг от стола, положив нож рядом с раковиной. Теперь её руки были свободны, и она сцепила их в замок перед собой. — То есть, когда твоя «вспыльчивая» мать целенаправленно выливает мне на ноги чашку кипятка, шипя мне на ухо проклятия, а потом пытается меня ударить — это у неё просто характер такой? А я, вместо того чтобы оценить широту её натуры, должна была подставить вторую ногу и мило улыбнуться?
Напор её спокойной, холодной логики заставил его попятиться. Он не был готов к такому отпору. Он привык, что после короткой вспышки она обычно сдавалась, уступая его давлению.
— Ты обязана уважать мою мать! — сорвался он на крик, понимая, что теряет контроль над ситуацией. Это был его последний, самый весомый аргумент. Козырной туз, который должен был прекратить все споры. — Что бы она ни сделала! Я её сын, а ты моя жена! Этого достаточно!
Карина швырнула нож в раковину. Металл звякнул о металл с сухим, резким звуком, похожим на выстрел. Она смотрела на его искажённое гневом лицо, на то, как он раздувал ноздри, и не чувствовала ничего, кроме омерзения. Он не защищал мать. Он защищал свой комфорт. Своё право иметь и удобную жену, и «вспыльчивую» маму, и чтобы они обе молчали и не мешали ему жить.
— Уважать? Эту ведьму, которая пыталась меня покалечить? Стас, ты в своём уме? Я к ней на пушечный выстрел не подойду.
Слова Карины упали в раскалённую атмосферу кухни, как капли воды на горячую сковороду. Они мгновенно испарились, оставив после себя лишь шипение нарастающей ярости. Лицо Стаса из растерянного стало багровым, превратилось в жёсткую, упрямую маску. Желваки заходили под кожей на щеках. Он перестал видеть в ней жену, человека, которому полгода назад вылила на ноги кипяток его мать. Он видел врага, который только что оскорбил самое святое — его маму.
— Ты что себе позволяешь? Ведьма? — прорычал он, делая шаг к ней. В его голосе не было и тени сомнения, только праведный гнев сына, чью родительницу незаслуженно обидели. — Она жизнь мне дала! Она меня вырастила! А ты кто такая, чтобы её так называть? Ты хоть каплю благодарности имеешь? За то, что она вообще приняла тебя в семью!
Его логика была простой и непробиваемой, как бетонная плита. Существовала иерархия, в которой мать стояла на недосягаемой высоте, а жена — где-то у подножия, и её единственной функцией было смотреть наверх с подобострастием. Любая попытка оценить действия матери с точки зрения здравого смысла или хотя бы самосохранения расценивалась как бунт и чёрная неблагодарность.
— Приняла в семью? — Карина смотрела на него, и в её взгляде не было страха. Было лишь бесконечное, опустошающее удивление. Она словно впервые увидела человека, с которым прожила шесть лет. — Стас, она с первого дня нашего знакомства дала мне понять, что моё место — за плинтусом. Она критиковала всё: мою работу, мою стряпню, мою одежду, то, как я на тебя смотрю. Она никогда не упускала случая унизить меня, особенно когда ты не слышал. А ты… ты всё это время делал вид, что ничего не происходит. Для тебя это был просто фоновый шум. А для меня — медленная, ежедневная пытка. Тот чай был не случайностью. Это была кульминация. Апофеоз её ненависти.
— Ты всё выдумываешь! Преувеличиваешь! — закричал он, размахивая руками. Ему необходимо было, чтобы она была неадекватной, чтобы её слова были ложью. Потому что если она говорила правду, то это означало, что он — слепой и глухой недоумок, а хуже того — трус, который позволил издеваться над своей женщиной.
— Ты просто не хотела находить с ней общий язык! Ты с самого начала вела себя как королева! А мама — человек простой, прямой! Она говорит то, что думает!
В этот момент Карина рассмеялась. Это был не весёлый и даже не истерический смех. Это был страшный, злой, лающий смех человека, который только что осознал всю глубину пропасти, разделяющей его с собеседником. Она смеялась над его слепотой, над его жалкими попытками обелить чёрное, над самой собой, верившей, что до него можно достучаться. Она откинула голову назад и хохотала, и в этом смехе было столько боли и презрения, что Стас отшатнулся.
— Вспыльчивая… Простая… Прямая… — выдохнула она, отсмеявшись. На её глазах не было слёз, только яркий, нехороший блеск. Она посмотрела ему прямо в душу, и её голос стал низким и твёрдым, как камень.
— Ну да! А ты тут…
— Да я лучше прокажённого буду обнимать, чем с твоей матерью за один стол сяду! От неё вреда больше, чем от любой болезни!
Он замер, оглушённый. Эти слова были не просто отказом. Это был приговор. Окончательный и обжалованию не подлежащий.
— Поезжай один, — продолжила она ровным, почти безразличным тоном, в котором уже не было ни гнева, ни смеха, только выжженная дотла пустота. — Передай своей «простой и прямой» маме поздравления. И можешь там оставаться. Посмотрю, как она тебе будет рубашки гладить и ужин готовить, когда ты явишься домой один. Может, тогда поймёшь, с кем на самом деле живёшь. И живёшь ли вообще.
— Ты пожалеешь об этом, — выплюнул Стас. Его лицо было бледным от ярости. Он не пытался больше спорить или убеждать. В его глазах застыло упрямое, злое решение — наказать, сломать, доказать свою правоту любой ценой. Это была уже не ссора из-за дня рождения. Это была битва за власть, и он не собирался её проигрывать.
Он не колебался ни секунды. Резко развернувшись, он прошёл в комнату, схватил с комода свой телефон. Его пальцы нервно, но уверенно забегали по экрану. Карина осталась на кухне, прислонившись спиной к холодному холодильнику. Она слышала, как он нашёл нужный контакт. Она знала, что сейчас произойдёт. Это был его излюбленный приём, его ядерное оружие — втянуть в конфликт тяжёлую артиллерию.
— Алло, мам? — его голос, намеренно громкий, чтобы она слышала каждое слово, сочился сыновьей обидой. — Привет. Да нет, всё нормально… почти. Тут твоя невестка очередной концерт устроила. На день рождения твой ехать отказывается. Представляешь?
Карина закрыла глаза. Она ждала, что он включит громкую связь. Это был бы логичный, жестокий шаг, чтобы унизить её окончательно, чтобы она услышала приговор из уст главной судьи. Стас не разочаровал. Он нажал на иконку динамика, и жестяной, усиленный динамиком голос Тамары Павловны ворвался в квартиру, заполняя собой всё пространство, вытесняя воздух.
— Я так и знала! Я тебе говорила, сынок, что она за фрукт! Что она тебе говорит, эта приживалка? Что я её обидела? Да ей хоть на голову плюй — ей всё божья роса! Она просто ищет повод, чтобы тебя от меня отвадить! Ей семья не нужна, ей твоя квартира нужна да чтобы ты её обеспечивал! Скажи ей, пусть не воображает о себе много! Не хочет ехать — и пусть катится! Только пусть потом не удивляется, когда ты поймёшь, с какой гадюкой живёшь! Бесплодная, злая, никому не нужная, кроме тебя, дурака…
Стас держал телефон, как скипетр, глядя на Карину с торжеством. Он ждал её реакции: слёз, криков, мольбы выключить этот поток грязи. Он хотел видеть её сломленной, раздавленной авторитетом его матери. Но он не увидел ничего.
Карина слушала. Она стояла неподвижно, её лицо было спокойным, почти безмятежным. Она не вздрогнула, не поморщилась, не проронила ни звука. Она слушала с отстранённым интересом учёного, который получил окончательное, неопровержимое подтверждение своей теории. Этот голос из телефона не ранил её. Он её лечил. Он выжигал калёным железом последние остатки сомнений, последние крупицы надежды, последнюю веру в то, что в этом человеке, её муже, осталось хоть что-то, за что можно было бороться.
— …вот так и передай ей, сынок! И приезжай один, отдохнёшь хоть от этой мегеры! — проскрипел динамик, и Стас с довольным видом завершил вызов.
Он бросил телефон на диван и посмотрел на Карину, ожидая продолжения скандала. Но скандала не было. Война закончилась. Карина молча прошла мимо него в спальню. Он услышал, как она открыла шкаф. «Собирает вещи», — с удовлетворением подумал он. Пусть уходит. Мама была права.
Но она вышла из спальни с большой плетёной корзиной для грязного белья. Спокойно поставила её посреди комнаты и начала вытаскивать оттуда вещи. Его рубашки, его джинсы, его носки. Она перебирала их одну за другой и аккуратной стопкой складывала на его стороне кровати. Свои вещи — блузку, пару футболок — она так же спокойно бросила обратно в корзину. Закончив, она взяла корзину со своими вещами и унесла её в ванную.
— Ты что творишь? — не понимал Стас.
— А на что это похоже? — таким же тоном спросила она его.
— Карин, хватит!
— «Хватит» будет, когда ты поймёшь, что семья важнее всего, а сейчас твоя семья — это я! До этого времени ты можешь собирать свой грязный шмурдяк и катиться к своей мамаше!
Стас смотрел на растущую гору своего грязного белья, ничего не понимая. Потом Карина вернулась на кухню. Она взяла с доски ту самую картошку, которую чистила целую вечность назад. Достала сковороду. Налила масла. Зажгла конфорку.
Он молча наблюдал, как она дожаривает картошку, как выкладывает её на тарелку. На одну тарелку. Она взяла вилку, села за стол и начала есть. Медленно, с аппетитом, глядя в окно. Она не предложила ему. Она не посмотрела в его сторону. Она просто ела свой ужин, будто его не существовало в этой квартире.
Он стоял посреди кухни, оглушённый не криком, а этой звенящей, деятельной тишиной. Он смотрел на её спину, на гору своего белья в спальне, и до него начало доходить. Она не ушла. Всё было гораздо хуже. Она осталась. Но его в её жизни больше не было.
Он остался один в своей собственной квартире, с голодным желудком, грязной одеждой и эхом материнского голоса в ушах. И он понял, что тот скандал был не концом. Он был началом его персонального, тихого и очень холодного ада.