Дверь она не открыла, а скорее ввалилась, принеся с собой резкий больничный запах антисептиков, который отчаянно пытался перебить дорогой, но уже выдохшийся парфюм.
Моя дочь, Вероника.
Вернее то, что от нее осталось. Опухшее, в синяках и пластырях лицо. Одна сторона была почти невредима, сохраняя следы былой, почти нечеловеческой красоты. Другая — месиво.
Она скинула на пол сумку из крокодиловой кожи, которая стоила как три моих пенсии, и прошла на кухню, не разуваясь. Села на табурет, который жалобно скрипнул под ней.
— Мне нужны деньги, — сказала она. Не попросила. Потребовала. Голос был хриплым и чужим.
Я смотрела на ее руки. Идеальный маникюр с облетевшим на двух пальцах лаком. Эти руки не знали работы. Я медленно сцепила свои — с узловатыми суставами, с коротко остриженными ногтями. Руки, которые ее вырастили.
Последний раз мы виделись полгода назад. Тогда она, сверкая улыбкой с обложки глянцевого журнала, бросила мне в лицо ту самую фразу. О том, что я уродлива. И что от меня несет нищетой. Тогда она уходила, а я оставалась.
Теперь она вернулась.
— Авария, — коротко бросила Вероника, заметив мой взгляд на ее лицо. — Водитель — дурак. Уснул за рулем.
Она поморщилась, будто само воспоминание причиняло ей физическую боль. Или, может, боль причиняла мысль, что ее главный актив, ее идеальное лицо, теперь разрушено.
— Сколько? — мой голос прозвучал глухо, словно из бочки.
— Много, — она усмехнулась разбитой губой. — Очень много. Лучший хирург. Ты же не хочешь, чтобы твоя дочь осталась уродом?
Ты же не хочешь, чтобы твоя дочь осталась такой же, как ты? — вот что я услышала на самом деле.
Я подошла к плите, включила конфорку. Просто чтобы что-то делать, чтобы занять руки. Пламя вспыхнуло с тихим шипением.
— У меня нет таких денег, Ника.
— Продай квартиру, — тут же отчеканила она. — Все равно живешь в этой конуре одна. Купишь себе что-нибудь в деревне. Тебе там самое место. С твоей-то любовью к грядкам.
Она говорила это так просто, будто обсуждала покупку новых туфель. Будто эта квартира не была единственным, что у меня осталось. Местом, где я ее качала на руках, где мы вместе лепили пельмени, где на обоях до сих пор осталась еле заметная царапина от ее трехколесного велосипеда.
— Здесь твой дом, — тихо сказала я.
— Мой дом там, где нет запаха старости и бедности! — она почти сорвалась на крик. — Ты мне должна! Ты меня родила, ты и должна обеспечить мне нормальную жизнь! Я не просила тебя появляться на этот свет в нищете!
Я смотрела на нее. На свою красивую, свою успешную, свою жестокую дочь. И впервые за долгие годы почувствовала, как внутри поднимается не привычная боль и не желание ее оправдать.
А что-то другое. Твердое. Непоколебимое.
Я выключила газ. Повернулась к ней.
— Я тебе ничего не должна, Вероника. Я отдала тебе все, что у меня было. Свое здоровье, свои ночи, свои деньги. Я работала на двух работах, чтобы у тебя были лучшие платья и репетиторы. Чтобы ты вырвалась.
— И я вырвалась! — она вскочила, и табурет позади нее с грохотом упал. — А ты осталась здесь, в этом болоте! И хочешь утащить меня обратно!
— Я просто хочу, чтобы ты поняла…
— Что поняла? Что ты — неудачница? Я это и так знаю! — выплюнула она.
Она начала ходить по моей маленькой кухне, как тигр в клетке. Задевала стулья, брезгливо отодвигала со стола мою чашку с недопитым отваром трав.
— Где твои друзья? Твой… покровитель? — я осторожно подбирала слова. Последние годы ее жизнь была для меня тайной за семью печатями, калейдоскопом из глянцевых фото в соцсетях и редких, холодных звонков.
Ее плечи на мгновение опустились. Всего на секунду, но я это увидела. Увидела в ней ту маленькую девочку, которую обидели в садике.
— Они отвернулись. Все, — голос ее дрогнул, но она тут же взяла себя в руки. — Когда ты на вершине — все с тобой. Когда падаешь — ты никому не нужен. Особенно в таком виде.
Она махнула рукой в сторону своего изуродованного лица. В этом жесте было столько ненависти к себе, к миру, ко мне.
— Я поживу у тебя. Пока не решу вопрос, — это снова был не вопрос, а утверждение.
И она пошла в комнату. В свою бывшую комнату. Я слышала, как она рылась в шкафу, как с отвращением швыряла на пол свои старые, еще школьные вещи.
Вечером она вышла, переодетая в мою старую футболку и тренировочные штаны. Они нелепо смотрелись на ее точеной фигуре. Она молча взяла из холодильника кастрюлю с супом, который я сварила днем, и начала есть прямо из нее, стоя посреди кухни.
— Не так уж и отвратительно, как я помнила, — процедила она с набитым ртом. — Видимо, голод — лучшая приправа.
Дни потекли, как вязкий, мутный кисель. Она не уходила. Она заполнила собой все пространство. Мою квартиру, мои мысли, мой воздух.
Она часами говорила по телефону, с кем-то ругалась, плакала, умоляла. Я слышала обрывки фраз: «разорвать контракт», «неустойка», «вышвырнули, как собаку». Ее блестящий мир рухнул, и под обломками оказалась она — растерянная, злая и никому не нужная.
И всю свою злость она вымещала на мне.
Она критиковала все: как я хожу, как я говорю, как я ем. Она находила пыль в углах, которые я протирала утром. Она жаловалась, что от моей еды у нее болит желудок, но продолжала ее есть.
— Неужели тебе самой не тошно жить в этой серости? — спросила она однажды, глядя, как я пересаживаю герань на подоконнике. — Земля, горшки, цветочки… Какая же скука.
Я не ответила. Я просто аккуратно приминала пальцами землю вокруг тонкого стебелька. Этот цветок мне отдала соседка, он долго болел, я его выхаживала. И вот он, наконец, дал новые листочки.
Однажды ночью я проснулась от странного звука. В комнате дочери горел свет. Я тихо подошла к двери. Она сидела на полу перед старым трюмо, которое осталось еще от моей мамы.
И плакала.
Беззвучно, страшно. Слезы текли по здоровой щеке и терялись в бинтах на другой. Она смотрела на свое отражение, на то, что стало с ее лицом, и ее плечи сотрясались от рыданий.
Она не знала, что я стою за дверью. В этот момент она не была ни моделью, ни жестокой стервой. Она была просто моим ребенком, которому очень больно.
Я хотела войти. Обнять ее. Сказать, что все будет хорошо, что мы справимся. Но та твердость внутри не позволила. Что-то шептало мне, что если я сделаю это сейчас, то все вернется на круги своя. Я снова стану для нее просто функцией. Кошельком. Обслуживающим персоналом.
Я вернулась в свою постель и долго лежала, глядя в потолок. Я поняла, что ее нужно довести до самого дна. Чтобы она оттолкнулась от него сама. Без моей помощи.
Это было самое жестокое решение в моей жизни. И самое правильное.
Прошла еще неделя. Вероника становилась все более нервной. Она начала рыться в моих вещах. Сначала это было почти незаметно. Сдвинутая стопка белья в шкафу, приоткрытый ящик комода. Потом — все более нагло. Она искала деньги. Или что-то, что можно было продать.
— Не смей трогать мои вещи, — сказала я однажды, застав ее у секретера, где я хранила документы и старые письма.
— А что у тебя тут? Золото-бриллианты? — огрызнулась она. — Или письма от тайного поклонника?
— Там то, что тебе не понять. Просто не лезь туда.
Это было предупреждение. Мое последнее предупреждение. В верхнем ящике секретера, в старой бархатной коробочке, лежала маленькая, вырезанная из дерева птица.
Соловей. Его вырезал мой муж, отец Ники, когда она только родилась. Он умер через год, она его совсем не помнила.
А для меня эта птичка была всем. Воспоминанием о настоящей любви. Обещанием счастья, которое так и не сбылось. Символом того, что в моей жизни было не только выживание.
На следующий день я вернулась из магазина. В квартире было непривычно пусто. Вероники не было. Меня охватило нехорошее предчувствие. Я бросилась к секретеру. Ящик был взломан, замок вырван с куском дерева.
Коробочка была на месте. Но она была пуста.
Я села на стул. Ноги перестали меня держать. Я не плакала. Внутри все омертвело. Это было хуже, чем ее слова про бедность. Хуже, чем требование продать квартиру. Она не просто украла вещь. Она растоптала мою душу. Мою память.
Она вернулась через час. Спрятала глаза. Но я увидела в ее руках несколько смятых купюр.
— Где он? — спросила я. Мой голос не дрожал. Он был спокойным, почти безжизненным.
— Кто? — она попыталась разыграть непонимание.
— Соловей.
Она фыркнула. — А, эта деревяшка? Отнесла в антикварную лавку за углом. Дали сущие копейки. Сказали, новодел, безделушка. Я думала, она хоть что-то стоит…
Вот оно. Дно. То самое дно, до которого я позволила ей опуститься. Она не поняла. Она никогда не поймет. Для нее мир измерялся только деньгами.
— Ты даже не представляешь, что ты продала, Ника, — тихо сказала я.
Я встала. Подошла к шкафу и достала свое единственное приличное пальто. Молча оделась.
— Ты куда? — в ее голосе впервые послышалась тревога. Мое спокойствие пугало ее больше, чем крики.
Я ничего не ответила. Взяла сумку, в которой лежали документы на квартиру, и вышла за дверь.
Я не пошла в антикварную лавку. Выкупать соловья было бессмысленно. Оскверненную святыню не спасти. Я шла по улице, не разбирая дороги. Люди шарахались от моего лица. Наверное, на нем было что-то страшное.
Я дошла до нотариальной конторы. Табличка на двери блестела на солнце. Я просидела в очереди полтора часа, глядя в одну точку. Когда подошла моя очередь, я вошла в кабинет.
— Я хочу составить дарственную, — сказала я нотариусу, пожилой женщине в строгих очках. — На квартиру.
Женщина посмотрела на меня поверх очков. — На дочь?
— Нет, — я покачала головой. — На благотворительный фонд. Детский хоспис. С одним условием — правом моего пожизненного проживания.
Нотариус удивленно подняла брови, но ничего не сказала. Начала составлять бумаги. Я сидела и смотрела, как ручка скользит по бумаге, перечеркивая прошлое. Уничтожая будущее моей дочери. То будущее, на которое она так рассчитывала.
Когда я поставила свою подпись, я не почувствовала ничего. Ни облегчения. Ни злорадства. Только пустоту. И холодную, как сталь, уверенность в том, что я все сделала правильно.
Домой я вернулась поздно вечером. Вероника ждала меня на кухне. Она успела потратить свои «копейки» — на столе стояла бутылка дорогого вина.
— Ну и где ты была? Я уж думала, с тобой что-то случилось, — сказала она с вызовом.
Я молча достала из сумки копию дарственной и положила ее на стол перед ней.
Она взяла листок, пробежала глазами. Раз. Другой. Ее лицо медленно менялось. Неверие. Шок. Ярость.
— Ты… что ты наделала? — прошептала она. — Ты сумасшедшая! Старая, выжившая из ума дура!
Она вскочила, опрокинув бокал. Красное вино растеклось по столу, как кровь.
— Это была и моя квартира! Моя! По праву!
— У тебя больше нет никаких прав в этом доме, — ответила я все тем же спокойным голосом. — Ты сама их продала. За копейки. Вместе с маленькой деревянной птичкой.
Она смотрела то на меня, то на бумагу, и ее изуродованное лицо исказилось гримасой чистого, незамутненного бешенства. Она схватила дарственную, скомкала ее и швырнула в меня.
— Я подам в суд! Я докажу, что ты невменяемая! Тебя упекут в психушку, а я отменю эту твою филькину грамоту!
— Попробуй, — я даже не увернулась от комка бумаги. — У тебя нет денег на адвоката. И нет ни одного доказательства. А у меня есть соседи, которые слышали твои крики. И есть ты. Вся в синяках. Как думаешь, кому поверят?
Она замерла. Ее ярость наткнулась на мою непробиваемую стену и захлебнулась. Она поняла, что я говорю правду. Она впервые в жизни проиграла. Окончательно и бесповоротно.
Она обвела взглядом кухню. Мою старую, бедную, но чистую кухню. Ее глаза остановились на герани, которая выпустила новые листочки. В ее взгляде мелькнуло что-то похожее на отчаяние.
— Вон, — сказала я. Не громко, но так, что каждое слово повисло в воздухе. — Собирай свои вещи и уходи.
— Куда я пойду? — прошептала она. В ее голосе больше не было металла. Только растерянность.
— Туда, где нет запаха бедности, Ника. Ты ведь этого всегда хотела.
Она молча развернулась и пошла в свою комнату. Через десять минут она вышла с той самой сумкой из крокодиловой кожи. В ней едва ли что-то было. Она остановилась в дверях, не оборачиваясь.
— Я тебя ненавижу, — бросила она через плечо.
— Я знаю, — ответила я.
Дверь за ней захлопнулась. Я осталась одна. Я подошла к окну и смотрела, как ее сгорбленная фигура в моей старой футболке удаляется по темной улице. Я не чувствовала победы. Я чувствовала только огромную, выжигающую все внутри усталость.
Прошло полгода. Я жила одна. Ухаживала за цветами, разговаривала с соседками. Ко мне несколько раз приходили из фонда, вежливые молодые люди. Спрашивали, не нужно ли мне чего. Я благодарила и отказывалась. Мне ничего было не нужно. Я впервые за много лет дышала полной грудью.
О ней я ничего не слышала. И не пыталась узнать. Я просто отрезала эту часть своей жизни. Так было легче.
А потом, одним осенним дождливым вечером, в дверь позвонили. Я открыла. На пороге стояла она.
Я ее не сразу узнала. Худая, в какой-то простой куртке. Волосы, некогда шикарные, были просто собраны в хвост. Никакого макияжа. А на лице… шрамы. Грубые, некрасивые. Было видно, что оперировал ее не «лучший хирург».
Она молчала. Просто смотрела на меня. В ее глазах больше не было огня. Только дождевая вода и какая-то бесконечная тоска.
— Я… работала, — тихо сказала она, будто оправдываясь. — Официанткой. В придорожном кафе. Ночевала там же, в подсобке.
Она протянула мне небольшой бумажный сверток. Я развернула. Внутри лежала та самая деревянная птичка. Соловей. С отломанным крылом.
— Я пришла в ту лавку через неделю. Думала, ты его выкупишь. А хозяин… он усмехнулся и сказал, что такая тонкая работа стоит дорого. Он потребовал сумму, равную моей трехмесячной зарплате там, в кафе. Я работала только ради него. Чтобы выкупить.
Она подняла на меня глаза. И я увидела в них то, чего не видела никогда. Стыд.
— Мама… я, кажется, поняла, что я тогда продала, — прошептала она.
И заплакала. Не так, как в ту ночь, от жалости к себе. А по-другому. Горько, как плачут дети, осознавшие свою вину.
Я отступила от двери, пропуская ее внутрь.
Я не знала, что будет дальше. Сможем ли мы когда-нибудь простить друг друга. Но в тот момент я поняла одно. Моя дочь наконец-то вернулась домой.
Первые недели были невыносимо тяжелыми. Мы жили в одной квартире, как чужие. Двигались по комнатам бесшумно, стараясь не сталкиваться. Разговоры были короткими, только по делу. Я готовила, она мыла посуду. Это молчание было густым, наполненным недосказанностью и болью. Но оно было честнее криков.
Однажды она взяла старую отцовскую гитару, которая пылилась на антресолях. Струны были ржавыми, но она настроила ее и начала тихо играть. Простые, знакомые с детства мелодии.
И в этих звуках было больше раскаяния, чем в любых словах. Так, постепенно, мы начали строить мост через пропасть, что была между нами.
Ника так и не вернулась в свой блестящий мир. Она нашла работу в местной библиотеке. Зарплата была маленькой, но ей нравились книги и тишина. Она встретила Андрея, учителя истории, такого же спокойного и немного не от мира сего. Они поженились. Скромно, без белого платья и сотен гостей.
Они долго копили. Жили сперва с нами, в моей квартире, потом снимали маленькую комнатку. И через несколько лет смогли купить этот домик в деревне. Я переехала к ним, когда родился Егорка. А мою городскую квартиру, как и было положено по договору, полностью передали хоспису.
Прошло пять лет. Пять тихих, как летний полдень, лет. Я сижу в плетеном кресле на веранде нашего дома. Пахнет влажной землей после полива и флоксами. Этот запах теперь и есть запах моего дома. Настоящего дома.
Мой внук, четырехлетний Егорка, бегает босиком по траве. Он точь-в-точь его дед, которого никогда не видел, — такой же светловолосый и смешливый. Он подбегает ко мне и протягивает на ладошке деревянного соловья.
— Ба, смотри, птичка болеет, — говорит он серьезно. — Крылышко сломано.
Вероника, которая развешивает белье неподалеку, улыбается. Она подходит, садится на корточки рядом с сыном. Ее лицо… Оно так и осталось со шрамами. Она не стала их убирать, хотя Андрей много раз предлагал. Но она сказала, что эти шрамы — часть нее. Напоминание.
— Она не болеет, малыш, — говорит Ника, нежно касаясь пальцами фигурки. — Она просто очень долго летела домой. И устала. Это ее шрам, как у мамы. Видишь?
Она легонько касается рубца на своей щеке. Егор смотрит то на птичку, то на мать. Потом серьезно кивает и осторожно целует соловья в отломанное крыло.
Я смотрю на них и думаю, что прощение — это не событие. Не точка, которую можно поставить. Это долгий, тихий процесс. Мы никогда не говорили с Никой о том дне, когда я выгнала ее.
Не вспоминали те страшные слова. Но этот разговор идет между нами постоянно. В том, как она приносит мне утром чашку отвара. В том, как я вяжу Егорке теплые носки. В том, как мы вместе сажаем осенью тюльпаны.
Иногда, по вечерам, когда Андрей и Егор уже спят, мы сидим с ней на этой же веранде. И она рассказывает. Не жалуется, нет.
Просто рассказывает о той жизни. О вечном голоде, не только физическом. О страхе постареть, о зависти, о пустых глазах людей, которые смотрели на нее, как на красивую вещь.
— Знаешь, мам, самое страшное было не в аварии, — сказала она однажды, глядя на звезды. — А в том, что когда я лежала в больнице, я поняла, что если умру, никто по-настоящему не заплачет. Они бы просто нашли новую картинку для обложки.
Она не стала другой. В ней осталась та же внутренняя сила, тот же стержень. Но теперь он был направлен не на разрушение, а на созидание.
Она с той же страстью, с какой раньше выбирала наряды, теперь выбирает семена. С тем же упорством, с каким добивалась контрактов, теперь борется с сорняками.
Я знаю, прошлое не исчезло. Оно живет в ее шрамах. В отломанном крыле деревянной птички. В моей памяти.
Но оно больше не отравляет нас. Оно стало фундаментом. Той самой темной, твердой землей, из которой, вопреки всему, могут прорасти самые красивые цветы.
Егорка подбегает ко мне, обнимает за шею. От него пахнет травой и парным молоком.
— Ба, а ты красивая, — шепчет он мне на ухо.
Я улыбаюсь и глажу его по вихрастой голове. Я смотрю на свою дочь, которая счастливо смеется, глядя на нас.
На ее простое ситцевое платье. На ее руки, которые больше не боятся работы. На ее лицо, которое больше никогда не будет идеальным.
И понимаю, что мой внук абсолютно прав.