Плач начинался всегда в одно и то же время. Ровно в полночь, будто кто-то внутри неё заводил невидимый механизм скорби.
— Ты слышишь? — шептала я, толкая мужа в бок.
Кирилл недовольно мычал, не открывая глаз.
— Лен, просто спи. Это ненадолго.
— Но она же рыдает. По-настоящему. Может, ей плохо?
Он тяжело вздыхал, и в этом вздохе была вся усталость от этих ночных концертов, которые длились уже полгода — с тех самых пор, как мы переехали к его матери.
— Не ходи, — его голос был глухим и твёрдым. — Сделаешь только хуже. Мама не выносит, когда её жалеют.
И я не ходила. Я лежала, вслушиваясь в тонкие, надрывные звуки из-за стены. В этом плаче не было ничего от обычной грусти.
Он был каким-то… ритуальным.
Жутковатым в своей методичности. Словно Анна Петровна не просто оплакивала что-то, а отчаянно пыталась вытравить из себя память.
Я представляла её — высокую, всегда идеально прямую, с туго стянутыми в узел седыми волосами — сидящей на краю кровати в темноте.
И это несоответствие её дневного образа, строгого и непроницаемого, с ночной, оголенной болью сводило меня с ума.
А потом, в одну из ночей, плач не начался.
Отсутствие звука оглушало сильнее, чем любой крик. Я лежала с открытыми глазами до самого утра, ожидая привычного всхлипа, но его не было.
Анну Петровну нашли утром. Сердце. Врач скорой помощи сказал, что всё произошло тихо, во сне.
Кирилл держался, но я видела, как дрожит его подбородок, когда он подписывал бумаги.
Разбирать её комнату мы начали через неделю. Воздух здесь был спёртый, пахнущий старыми книгами и какими-то травами.
Я отодвинула кровать, чтобы вымыть пол, и рука наткнулась на что-то твёрдое.
Это была старая картонная коробка из-под обуви, обвязанная бечёвкой.
— Кирилл, посмотри, — позвала я.
Он подошёл, молча разрезал узел. Внутри, укутанные в пожелтевшую фланель, лежали они.
Маленькие, потёртые диктофоны. Кассетные, каких я не видела с самого детства. Я начала выкладывать их на ковёр один за другим. Пять. Десять. Семнадцать.
Рядом с ними — аккуратные стопки кассет, каждая подписана каллиграфическим почерком Анны Петровны.
«Первая гроза. Май 1968».
«Разговор с отцом перед отъездом. 1970».
«Кирюша. Первое слово. 1985».
«Наш смех. Сочи. 1986».
Кирилл взял в руки один из диктофонов, самый старый на вид. Его пальцы, обычно такие уверенные, слегка дрожали.
Он вставил кассету с надписью «Вокзал. Прощание» и нажал на «плей».
Раздался щелчок и тихое шипение. А потом комнату наполнил голос. Молодой, звонкий, немного смущённый, но такой живой.
Голос Анны Петровны, который мы никогда не слышали.
— …я буду ждать. Я всегда буду тебя ждать, слышишь? Только ты возвращайся.
Кирилл замер, глядя на вращающиеся катушки. И я поняла, что каждую ночь она плакала не от того, что в её жизни было мало счастья.
А от того, что его было слишком много, и оно осталось там, на этих хрупких плёнках.
Кирилл резко нажал на «стоп». Вращение катушек оборвалось.
— Выключи, — глухо сказал он, не глядя на меня.
— Но почему? Кирилл, это же… это её жизнь.
— Это не её жизнь. Точнее, не та, которую я знал. Моя мать никогда не говорила таким голосом.
Он был прав. Женщина, которая его вырастила, говорила отрывисто, почти по-военному четко.
Она никогда не смеялась так заливисто, как на записи «Наш смех. Сочи», которую я дрожащими руками поставила следующей.
На пленке два голоса — её и мужской, тот же, что и на вокзале — хохотали до слёз, перебивая друг друга, пытаясь рассказать какую-то смешную историю про дельфина.
— Это какой-то обман, — пробормотал Кирилл. Он ходил по комнате, касаясь вещей матери, словно пытаясь убедиться в их реальности. — Она была другой. Строгой. Всегда в делах. Я не помню её такой… счастливой.
— Может, она такой и была? До твоего рождения? С твоим отцом?
Кирилл остановился и посмотрел на меня.
— Мой отец, Андрей, умер, когда мне было два. Я его почти не помню. Мама говорила, он был серьёзным человеком, учёным. Не из тех, кто будет хохотать над дельфинами.
Мы начали слушать кассеты по порядку. «Первая гроза. Май 1968». Шипение пленки, а потом — раскаты грома и два шёпота.
Она и он. Прячутся где-то под навесом, и он читает ей стихи, а она тихо смеётся, когда он сбивается.
Голос мужчины был мягким, с легкой хрипотцой, невероятно тёплым. Он называл её «Анюта, мой свет».
Мы погружались в чужую, тайную жизнь. Вот они спорят о книгах. Вот он напевает ей какую-то песню под гитару, ужасно фальшивя.
Вот они просто молчат, и слышно только, как стрекочут сверчки. Это была фонотека целой вселенной, существовавшей параллельно той, официальной, где Анна Петровна была женой, а затем вдовой инженера Андрея Волкова.
— Я не понимаю, — сказал Кирилл поздно вечером. Его лицо стало серым. — Она жила двойной жизнью? Кто этот человек?
Запись в Сочи сделана в восемьдесят шестом. Мне уже был год. Она была замужем за отцом. Получается, она ему изменяла?
На кассете с надписью «Разговор с отцом» не было мужского голоса. Только голос Анны Петровны, умоляющий, и резкие, властные реплики пожилого мужчины.
— …ты не посмеешь! Я запрещаю тебе видеться с ним! Он тебе не пара, Аня!
— Папа, но я люблю его!
— Любовь? Не смеши меня! Он без роду, без племени, кто он такой? Ты позоришь нашу семью! Выбирай: или он, или мы.
Запись обрывалась её рыданиями. Теми самыми, которые я слышала каждую ночь.
Кирилл вскочил и вырвал кассету.
— Хватит! Я не хочу это слушать! — его голос сорвался. — Это какое-то предательство. Всю жизнь она создавала образ… сильной, верной женщины. А на деле…
— А на деле она просто любила, Кирилл! — не выдержала я. — Она была живой!
— Живой? — он горько усмехнулся. — Она была несчастной. И каждую ночь слушала это, снова и снова. Зачем?
Чтобы помнить или чтобы мучить себя? Я не хочу в этом копаться. Это её боль, не наша.
Он вышел из комнаты, хлопнув дверью. А я осталась сидеть на полу, среди разбросанных кассет. И я знала, что он не прав. Теперь это была и наша боль тоже. И я должна была докопаться до правды.
На следующее утро Кирилл вёл себя так, будто ничего не произошло. Но я нашла его в комнате матери. Он стоял над коробкой с кассетами, держа в руках большой мусорный мешок.
— Что ты делаешь?
— Избавляюсь от этого мусора, — ровно ответил он. — Я не позволю этому… цирку очернить память о ней и об отце.
— Очернить? Кирилл, это и есть она! Её настоящая жизнь!
— Настоящая жизнь? — он резко обернулся. — Настоящая жизнь — это та, в которой она вырастила меня! А это… — он пнул коробку ногой, — это постыдная тайна. Ложь. Я не хочу её знать.
В этот момент что-то во мне оборвалось.
Его страх, его желание сохранить удобный, выхолощенный образ матери вместо того, чтобы принять её настоящую.
— Ты не имеешь права.
— Я её сын. Я имею все права.
Он начал сгребать кассеты в мешок. Я смотрела, как исчезают в чёрной пасти полиэтилена «Наш смех», «Первая гроза», «Вокзал». Он стирал её.
Всё. Хватит.
Я молча вышла из комнаты.
Вернулась через минуту, когда он уже завязывал мешок. В руках у меня был один из диктофонов и кассета, которую я успела спрятать. Самая последняя, без подписи.
Я нажала на «плей». Голос Анны Петровны был уставшим, но спокойным.
— …знаешь, я сегодня видела сон. Будто мы снова там, на нашем берегу. И ты смеёшься. Я почти забыла твой смех, представляешь? Столько лет прошло. Они говорят, время лечит. Врут… Я всегда буду помнить, Дима.
Дима. Вот оно. Имя.
Кирилл застыл.
— …Кирюша вырос. Он хороший мальчик, но он тебя не знает. И никогда не узнает. Это мой выбор. Я вышла замуж за Андрея, он хороший человек, он дал Кириллу свою фамилию.
Я не смогла пойти против воли отца, не смогла бросить всё. Испугалась. А ты… ты ведь ждал. Я знаю, что ждал. Прости меня, Дима. Прости, что он носит чужое имя. Прости, если сможешь.
Запись кончилась. Кирилл стоял неподвижно. Его мир рухнул. Отец, которого он смутно помнил, оказался не отцом. Вся его жизнь оказалась построена на лжи.
Я смотрела на него без жалости. Только с холодной решимостью. Теперь у меня было имя. И я найду этого человека.
Я должна была завершить эту историю.
Кирилл выбросил мешок с кассетами. Мы не разговаривали. Он заперся в своём горе, а я — в своей решимости.
Поиски оказались сложнее, чем я думала. В фотоальбоме я нашла снимок: смеющаяся Анна Петровна, а на обороте: «Д.С.». Дмитрий Сомов? Савельев? Смирнов?
Я провела два дня в городских архивах, перебирая списки геологов — я была уверена, что он из той же среды, что и её отец.
Наконец, я нашла его. Дмитрий Сомов. В личном деле было указано место работы — геологическая партия на Севере.
И приписка: «Уволен в 1971 году по собственному желанию». После ультиматума её отца.
Он жил на другом конце города. Дверь мне открыл высокий, сухой старик с абсолютно белыми волосами и невероятно ясными, голубыми глазами.
— Вы… Дмитрий Сомов?
— Да, — кивнул он. — А вы от Анюты. Проходите.
В его маленькой, скромной квартире было много книг и карт.
— Она умерла, — сказала я прямо.
Он медленно кивнул. В голубых глазах на миг погас свет.
— Я знаю. Я почувствовал.
Я достала диктофон.
— Она оставила это. Я думаю, это для вас.
Я включила запись. Голос Анны Петровны заполнил комнату. «…Прости, что он носит чужое имя».
Старик закрыл глаза.
— Глупая, — сказал он наконец, и в голосе его была бесконечная нежность. — Не за что её прощать. Она выбрала сына.
Она защитила его. Её отец мог сломать ему жизнь, как пытался сломать наши.
— Она всю жизнь…
— Я знаю. Я тоже. — Он посмотрел на меня. — Я так и не женился. Ждал? Наверное, нет. Просто не встретил никого, кроме неё. Она была… светом. Он похож на меня?
— Очень, — честно ответила я.
Вечером я вернулась домой. Кирилл сидел на кухне.
— Я нашла его, — тихо сказала я.
Он поднял на меня глаза.
— Он жив. И он всё это время… помнил. Он просил передать тебе вот это.
Я протянула ему толстую книгу — сборник стихов, который он читал ей на кассете «Первая гроза».
На форзаце была надпись: «Анне. Моему единственному свету. Д. 1968». А ниже, другим, уже старческим почерком: «Кириллу. От отца».
Кирилл долго смотрел на книгу. Потом он поднялся и, не говоря ни слова, ушёл в комнату матери.
Ночью я проснулась. Плача не было. Вместо него из-за стены доносились тихие, прерывающиеся звуки.
Я прислушалась. Это была та самая кассета. «Наш смех. Сочи. 1986». Голос его матери, молодой и заливистый, и голос отца, которого он только что обрёл.
Кирилл не стирал память о ней. Он возвращал её себе. Настоящую. Полную. С её любовью, болью и смехом.
Призрак в нашей квартире наконец-то обрёл покой. Он не исчез. Он просто перестал плакать.